Виктор Вахштайн: «Сомнение в собственном методе и есть конструктивный признак науки»
- Вкладка 1
Сейчас многие науки имеют тенденцию к математизации, и в случае социологии это довольно органичное решение. Но, судя по концепции школы, программа по фундаментальной социологии нацелена на чтение, перепрочтение, изучение традиции. Почему так?
Это вопрос о том, какую роль играет математика в разных дисциплинах, и о разных исторических траекториях развития. Cкажем, экономика, как и социология, начиналась очень похожим образом с альянса с философией, но потом, во многом благодаря усилиям Пола Самуэльсона, действительно, стала своего рода социальным измерением математики. В социологии математики тоже очень много, но по большому счету это очень странный гибрид трех дисциплин — философии, математики и этнографии. И, как правило, успеха достигают те, кто владеет как минимум двумя инструментами мышления. Можно быть философом и математиком, можно быть философом и этнографом, крайне редко сочетание математика и этнографа. Но поскольку у социологии, в отличие от экономики и психологии, не произошло жесткого размежевания с философией, по-прежнему сохраняется очень тесный альянс социальной теории, она же — фундаментальная социология, и философской мысли. Иными словами, вы можете не владеть качественными методами, вы можете не уметь строить регрессии, но не знать Гоббса и Канта вы не можете. Именно в классических текстах закладывается тот способ видеть, описывать и объяснять мир, который мы используем до сих пор. Социология — это в первую очередь язык, и задача школы состоит в том, чтобы люди освоили, с одной стороны, начальную грамматику этого языка, а с другой — тот инструмент, который позволит им дальше этот язык себе в голову инсталлировать. Собственно, тут мы занимаемся освоением инструмента под названием аналитические чтения.
Аналитические чтения — это такая настойчивая попытка перепрочтения классики. Что мы должны там вычитать сегодня, чего не замечали раньше? Зачем нужно еще раз возвращаться к ней?
Знаете, когда я учился на факультете психологии в 90-е годы, мне казалось, что ничего хуже, чем то, что произошло с психологией в 90-е годы, произойти не может. Потому что было бесконечное количество популярных квазипсихологических концепций, в том числе с сильной религиозной подоплекой. И это был ужас — если ты был психологом в 90-е, то тебе надо было бесконечно доказывать, что ты не как Николай Козлов с клубом «Синтон» и не как безумные люди с НЛП. Но потом, когда я защищался уже по социологии и делал шанинскую магистратуру, я понял, что с социологией дело обстоит еще хуже. Все приличные люди тогда уходили в методы, потому что там было хоть какое-то ограничение безумия, которое в основном, конечно, коснулось социальной теории.
Как преподается у нас история социологии? Есть несколько моделей. Первая модель, самая распространенная, — это такое кладбище, где лежит труп Гоббса, и хорошо, если он вообще там лежит, потому что половина наших преподавателей социологии не знает, что социология вообще началась с Гоббса. И дальше несчастным студентам, которым все это совершенно не нужно, рассказывается, что вот Гоббс считал так, Дюркгейм — так, а Вебер — так. При этом самих Вебера и Дюркгейма никто не читал. Вторая модель — гибрид кладбища и музея, где в красном углу стоят чучела классиков, и каждый специалист считает своим долгом протирать их тряпочкой и говорить, что это их классики. И третья модель преподавания предполагает, что классики — это что-то вроде колонки в «Ведомостях», некие авторские позиции, которые нам уже ничего не дают. Но наука — это не мир мнений, а научное сообщество — не газета «Ведомости», и надо как-то менять представление о том, что такое дисциплина и что такое история дисциплины.
В Шанинке мы развиваем другую модель преподавания классиков — так называемый презентистский подход. Дело в том, что классики нашей дисциплины создают определенные концептуальные рамки, определенные языки описания социального мира, и эти механизмы сохраняются и сегодня. Скажем, мы уже шесть лет ведем один из крупнейших социологических эмпирических проектов — исследования Евробарометра в России, и в нем всегда есть некое напряженное противостояние двух моделей — дюркгеймовской и веберовской, ничего не поменялось. Классики живы просто потому, что живы те способы мышления о социальном мире, которые они нам оставили. И чтобы этими способами можно было что-то наблюдать и объяснять, ими нужно сначала овладеть как языком. Это, собственно, и есть презентистский подход к классике. Мы хотим показать, каким образом формируются аксиомы социальной мысли, как создаются разные теоретические проекты, которые схватывают разные аспекты социального мира и позволяют выстраивать более или менее убедительные модели, как эти модели эволюционируют. Наша задача — настройка оптики, попытка понять, как эта машина мышления создавалась, как она развивалась и что она позволяет нам увидеть сегодня.
Как вы относитесь к недавней дискуссии о методах опросов, в частности, о том, как формулировать вопрос, потому что респондент реагирует не только на суть, но в первую очередь на формулировку, и непонятно тогда, что за результаты мы видим?
А это к нам докатилась дискуссия 80-летней давности, и прекрасно, что хоть сейчас она докатилась. Если сравнить с положением дел в соседней экспериментальной социологии, то там в любом психологическом исследовании задействовано сразу две теории. Одна — так называемая содержательная теория, это язык конкретной психологической доктрины, на котором говорят исследователи, все как у нас, а вторая — теория измерений или теория эксперимента. И есть большой разрыв между тем, как получать более-менее валидное знание, и тем, что это за знание, о чем оно. В социологии — будем откровенны — развитой теории измерений нет. Отсюда — бесконечные рефлексии и критики собственной методологической базы, в чем наша большая сила и в чем наша большая слабость. Постоянно ведутся дискуссии о том, насколько вообще мы можем доверять тому или иному методу — значит, опросам мы доверять не можем, а вот в качественном интервью, когда кто-то поехал и побухал с респондентом, а потом пересказал своими словами, сомнений нет? Про big data я вообще молчу — несмотря на то, что об этом все говорят, ни одного надежного алгоритма.
Но это — нормально. У нас абсолютный примат содержательной теории над теорией измерений. У нас метод, при помощи которого происходит наполнение эмпирическими данными того или иного концептуального показателя, — это всегда следствие некоторой ремесленной мудрости, то есть того, каким образом пристегивается методология, как выстраивается методическая архитектура той содержательной теории, которая за этим стоит. И поэтому фундаментальная социология — это как раз про содержательные теории. А как создавать методическую архитектуру исследования — это должна быть другая школа. Но, опять же, если честно, особой трагедии я в этом не вижу. Вот так устроена одна из дисциплин, и этим она отличается от других.
Что касается методической критики, то она есть везде, это нормально, и слава богу, что она есть. Потому что в принципе это сомнение в собственном методе и есть конструктивный признак науки. Есть науки, которые больше сомневаются в собственном методе — например, история, которая постоянно вращается вокруг критики источника, или историография — о том, как правильно не доверять тому, что ты читаешь в историческом документе. То есть вся методология — это такая дисциплинарная политика недоверия к собственным источникам. Ну и вся наша методология — это тоже политика недоверия, ты постоянно задаешь вопрос, действительно ли именно этот инструмент, пристегнутый именно к этому концептуальному оптическому аппарату, позволяет тебе что-то увидеть. Если бы не было сомнения в достоверности того, что ты делаешь, то, наверное, не было бы никакого прогресса в дисциплине в принципе.
А нет ощущения, что сейчас социолог в России — это что-то такое уже практически вымирающее в своем чистом профессиональном виде?
Ну, странно говорить, что это вымирающая профессия, учитывая то, насколько она сейчас развивается и востребована. Но социология востребована не потому, что стала фабрикой по производству данных — фабрика по производству данных, в которые никто не верит, вряд ли может быть по-настоящему успешной. Обратите внимание на те позиции, которые занимают выпускники социологических факультетов, — и это возвращает нас как раз к проблематике социологического образования. Социология сегодня — это фабрика по производству языков описания и объяснения мира, и это ровно то, чем она была изначально, в начале ХХ столетия. Просто потому, что этот мир полон данными и событиями, которые наблюдают не только ученые, но и простые обыватели. Но инструментов мышления и объяснения, которые позволяют собрать осмысленную картину мира из разрозненных и зачастую бессмысленных «фактов», не так много. И социологическое образование сегодня — это именно обучение языку, который позволяет производить новые языки. Это инструмент понимания, инструмент наблюдения. Насколько он востребован — это тоже предмет хорошего исследования — показать, почему выпускники тех или иных специальностей занимают определенные позиции.
Но при этом, скажем, в Шанинке мы учим людей, что социология вообще не нужна миру, социология нужна только тебе самому. И на вопрос, зачем заниматься социологией, ответ — потому что вам это интересно. Если вы хотите приносить пользу обществу или изменять политическую реальность к лучшему — до свидания. Наука — это познание ради познания, и мы работаем с людьми, для которых познание является самоценностью. В противном случае это могут быть прекрасные люди, но они — политики, бизнесмены, еще кто-то. Нет такого, что социологи кому-то нужны. Социологи нужны прежде всего самим себе, потому что они занимаются тем, что для них важно, используя инструментарий и традиции своей дисциплины. И насколько они остаются верны этому принципу, насколько они остаются социологами, настолько они востребованы. В тот момент, когда они захотят свою востребованность поставить во главу угла, а себя — на службу обществу, они исчезнут как ученые, станут обслуживающим персоналом.
Вы как-то совсем отделили социолога от общества.
Просто нет никакого общества, вот и все. Даже то, что вы сейчас использовали это слово, глубоко не очевидно. Если бы вы описывали происходящее сейчас в России, вряд ли вы бы сказали: «Так устроена русская душа». В XIX столетии сказать: «Так устроена немецкая душа» — было бы легитимно. Но есть прогресс языка и мышления, и теперь нормальный человек вряд ли на полном серьезе произнесет это словосочетание. Для сегодняшних исследователей, которые изучают язык дисциплины, понятие «общество» насколько же ничего не описывает, как и понятие души в конце XIX – начале XX столетия. Но то, что вы сейчас спросили про общество как что-то, что существует объективно и от чего мы себя объективно отделяем, это результат победы социологизма ХХ века. Люди, придумывающие языки мышления и описания, навязали обывателю, журналистам, огромному количеству политиков представление о том, что существует такой левиафан — большое общество со своей структурой, динамикой, классовыми конфликтами и так далее. Это представление есть результат того, что один хороший оптический аппарат стал не просто аппаратом изучения для дисциплины, а языком мышления в повседневном мире. Удачная социологическая операция навязывания языку здравого смысла своей собственной аксиомы. Но дело в том, что язык дисциплины идет дальше, он начинает сомневаться в этой аксиоме. В конце ХХ столетия социологи уже очень сильно усомнились в том, что существует такая вещь, как общество, и стали разрабатывать другие модели мышления. А язык здравого смысла, язык обывателя устроен иначе, и его пока вполне устраивает то, что есть. Обыватель искренне верит, что социологи вот именно про это. Хотя до определенного момента, до XIX столетия, понятия общества не существовало — и ничего, люди благополучно объясняли себе, в чем они живут, без этого понятия. Ближе к концу XXI века, я думаю, изменится и язык здравого смысла, и люди перестанут говорить об обществе как чем-то, что существует и частью чего они являются. В этом смысле социология просто идет вперед, создавая новые модели мышления, объяснения и понимания того, что происходит.
Хорошо, какие способы описания и понимания некоей массы людей, которую мы привыкли называть обществом, вы бы сейчас предложили?
В конце ХХ века появилось много других моделей мышления, в том числе произошел поворот к повседневному взаимодействию, когда мы больше не нуждаемся в такой гипотезе, как общество в целом, а анализируем, как устроены, как пригнаны друг к другу конкретные ситуации — например, та, в которой мы сейчас находимся с вами. Или в 1970-е годы появилась кибернетическая модель, которая стала описывать структуру общества принципиально иначе — не как что-то, что состоит из людей и территорий. Сегодня благодаря усилиям сетевых теоретиков и объектно ориентированных онтологов появляются модели, в которых неотъемлемыми частями социального мира становятся материальные действующие объекты, в том числе технические. Социологи все время работают со своей оптикой, все время ее перенастраивают, чтобы более тонко схватывать то, что происходит.
Если мы начнем как-то по-другому описывать себя, перестать говорить про «российское общество» в целом, насколько это изменит систему взаимоотношений между людьми? Новый язык повлияет на новый взгляд?
Скорее всего, повлияет, но мы не занимаемся прогнозами, мы не знаем, как он повлияет. Как историки дисциплины, например, мы можем изучать, как повлияло возникновение понятия «общество» в том числе на политические повседневные феномены. Скажем, возникли пенсии, потому что появилась идея, что не каждый сам за себя. И вообще, если смотреть исторически, то понятие «социальный вопрос» и социальная наука очень тесно связаны. Социальная наука ставит социальный вопрос перед государством. И понятно, что в тот момент, когда общество поселяется в головах у простых людей, они начинают сквозь эту призму видеть мир вокруг себя, оно поселяется в головах у политиков, принимающих решение, и происходит радикальное изменение. Но это уже результат того, что называется транспонирование, то есть процесса, когда жесткая концептуальная схема, придуманная для изучения мира, вдруг переходит на уровень повседневного использования и начинает по-другому задавать очевидность само собой разумеющегося для простого человека. В более мелком масштабе это видно на примере города — как только меняется представление о том, что такое город, меняется городская политика. Но это изменение городское идеологии (назовем это так при всей неприязни к этому слову) происходит не просто так. Оно происходит в результате того, что сначала сталкиваются разные метафоры и модели мышления о городе, которые производятся в очень узких кругах как устойчивые модели, потом эти отчеканенные идеологические конструкции переселяются в головы управленцев, а уже потом меняются города. Это далеко не быстрый процесс.
А как вы относитесь к исследованиям ценностей общества? К тому, что есть какие-то долгоживущие параметры, которые что-то определяют в мировоззрении людей?
Начнем с того, что это не наше — это к экономистам. В социологии понятие ценностей было одним из центральных в XIХ веке, потому что одна из трех, пожалуй, базовых линий социологического мышления связана с Кантом и неокантианской школой, и там понятие ценностей имело смысл. Тогда оно, действительно, многое объясняло, в том числе объясняло, как устроено социальное действие. Но потом, в середине ХХ столетия, это понятие довольно сильно девальвировалось, превратилось в такой общий универсальный объясняющий концепт, и, пока ему не нашла более или менее адекватные замены в разных теоретических языках, с ним очень осторожно работали. Экономисты же двигались в противоположном направлении. Начав разочаровываться в идее рациональности, они стали втягивать в орбиту объяснительных моделей все, что плохо лежало в соседних дисциплинах. Они втянули культуру, написав книжку «Культура имеет значение», они подхватили ценности, последнее, что они взяли, — это вообще нейробиологические показатели, и так возникла нейроэкономика. В итоге ценность превратилась в объясняющий фактор. Почему люди ведут себя так нерационально? Да потому что у них такие ценности!
Но дальше начались большие споры по поводу того, что такое ценность вообще и может ли она использоваться для объяснения. Потому что еще немного, и она станет синонимом менталитета — и все, кранты экономической науке. Однако благодаря этому постоянному стремлению экономики выйти за собственные пределы, в социологии не наблюдаемом, мы можем сотрудничать с экономистами. У нас были исследовательские проекты вместе с Александром Алксандровичем Аузаном, и там, действительно, очень любопытно сталкивались разные объяснительные модели — с одной стороны, Вебер с его протестантской этикой и неокантианским пониманием ценности, с другой стороны, современная cultural economics с ее представлениями о ценностях. Где-то к середине проекта мы все-таки договорились о терминах, что можно создать пограничный словарь, чтобы он не вызывал отторжения ни у экономистов, ни у социологов. В итоге ценности были переопределены как устойчивые воспроизводимые паттерны поведения.
Не так давно мы брали интервью у Льва Гудкова, и он сказал, что социолог — это патологоанатом, который может разобрать, что случилось, как случилось, но ничем не может помочь. Согласны?
Здесь просто надо различать личные установки и научные максимы. Лев Дмитриевич когда-то начинал как специалист по Веберу, а у Вебера в его «Науке как призвании и профессии» есть очень понятная и внятная позиция: не то чтобы социолог не может, а не должен. Он даже не патологоанатом, а рентгенолог, то есть человек, который при помощи имеющейся у него довольно сложной оптической машины делает некоторые выводы о том, что у другого человека внутри. Если рентгенолог при случае хватается за скальпель, то это очень плохой рентгенолог. Мы можем разочаровываться, мы можем думать, что мы начинали заниматься социологией, чтобы сделать этот мир лучше, но никто не отменял эту веберовскую максиму. Наука — это познание ради познания. Да, все мы можем очаровываться и разочаровываться. Но если разочарование от объекта исследования оказывается сильнее, чем очарование от дисциплины, то просто не надо заниматься наукой, и все. Это не так сложно.